1. В то время я. 2.Каждое утро я. 3. В результате я.
4. Я чувствовал.
Я чувствовал перепад, я словно стоял на краю глубокой трещины, в которую всё никак не мог заглянуть. Это мучило. Я не мог заглянуть в нее никак, хотя знал, что она предо мной. Я наклонялся, чтобы увидеть движение… чего? Я видел/ощущал всего лишь продолжение плоской земли, но шага вперед не делал, ибо еще тверже знал, что это обман, а трещина просто скрыта. Эта неоткрытая трещина еще и искажает звук моего голоса, обогащает его надтреснутым эхом…
Я развернулся и пошел в другую сторону. Произошло это на пересечении улиц Бен-Сира и Гилель, там, где Гилель уже как бы выдыхается и стареет, теряет сначала свое имя, а потом и направление. С людьми это происходит в обратном порядке. Допустим, моя дорога изменила утром направление. Или даже не изменила, а приобрела. Была ли у меня до сих пор дорога? Впрочем, это отдельный вопрос, сегодня для меня уже не актуальный и не слишком интересный. И это первое изменение, которое я в себе фиксирую, потому что еще вчера вечером мне это было не просто интересно, меня это мучило. До сих пор я замечал лишь изменения в своем восприятии окружающего/окружающих, а это совсем не то же самое. Сейчас стоило пусть даже по-ученически тщательно отмечать, фиксировать/запоминать все ненужные в общем-то детали. Так вот, пересечение улиц Бен-Сира и Гилель. Справа -- старое арабское кладбище, уже вряд ли хранившее в себе какую-либо человеческую гниль, а просто ставшее напоминанием. Нам -- о победах, которыми мы перестали гордиться, арабам -- о позоре, который они не хотят забыть.
Мне нужен был антракт. Трещина во времени. Только я не хотел в неё прятаться. И не хотел успокаиваться. Я прошел мимо скромного мавзолея неизвестного мне шейха, свернул направо, вглубь кладбища и уселся на бесхозную покосившуюся могильную плиту, как бы растворенную временем почти до состояния обычного дикого камня. Зачем? Я не хотел эксгумировать себя прежнего!
Я вообще не люблю кладбища. А также морги, анатомические музеи, похоронные бюро, отпевальные помещения, или как они там у нас называются. Все эти места, где мир живых чиркает по миру мертвых, и выгорает пятно времени, разлитое по океану безвременья. Ну и что могло меня сюда привести? Не мысли о смерти -- я не собираюсь умирать, я честно воюю. Значит, мысли о чужой смерти.
Думать о чужой смерти? Концентрироваться на том, что тебя не интересует? Но кроме личной и чужой смертей есть еще "наша смерть". Надо только четко понять, кто здесь "мы". Семьи в принятом смысле слова у меня нет. Натали -- не в счет. И никаких промежуточных звеньев между семьей и народом. Мой старый народ (вернее меньшая/лучшая его часть) неожиданно вылез из могилы, отобрал лопату и разогнал могильщиков. А сейчас, два поколения спустя, сидит как и я у могилы, только раскрытой и заворожено смотрит в сырую прохладу.
Сидя со своим народом у раскрытой могилы, я конечно становился частью "нашей смерти" и легко улавливал подлую логику предстоящего. "Умри, умри",-- уговаривали меня столпившиеся вокруг. Хорошо, дорого и со вкусом одетые, с умными глазами выпускников престижных университетов, белокожие, они улыбались открыто и так знакомо, как улыбается друг по общежитию, любимый профессор-неформал, улыбались чуть смущенно и смотрели грустно, одежда была скорее траурной, подходящей и для присутствия на похоронах, и для того, чтобы потом помянуть покойника добрым словом в хорошем ресторане, и для того, чтобы самим быть в ней похороненными.
"Умри, умри -- так будет лучше для всех." Странная манера уговаривать меня умереть странной мне не казалась, потому что в ней проступала уверенная уголовная логика "ты умри сегодня, а я -- завтра".
Нет, они не были до конца единодушны. На похороны пришли и друзья, и враги, и просто любопытные, и те, кому полагалось по должности, и могильщики, в общем -- все. Одни убеждали меня, что все это понарошку, что как только я соглашусь занять место в могиле, символически обозначу это, опустившись на дно, могильщики тоже символически швырнут на меня несколько лопат этой земли, а потом сами помогут мне выбраться и подружатся со мной, и даже выпьют за мою жизнь, хотя пить им и запрещено.
Другие говорили о моей вине, моральной ответственности и воздаянии, они были из тех, производителей собственной комфортабельной справедливости, из самодеятельных судей, онанирующих на свою глянцевую фемиду.
Третьи пытались подкупить могильщиков, чтобы те зарыли мою отсыхающую десницу -- и всё, оставшееся пусть существует, хотя делали это нехотя, просто из той же их частной справедливости.
Были и те, кто не слишком-то верил, что моя смерть продлит их жизнь, но хотели использовать любой шанс, они боялись могильщиков, нервно оглядывались на смуглые команды роющих новые ямы за их спинами, знали для кого они вырыты и соглашались, что меня-то, конечно, урыть придется, но зато после этого надо эффективно использовать ситуацию, убедить профсоюз могильщиков прикрыть кладбище и пройти субсидированные курсы переквалификации на садовников, именно на садовников, чтобы не пострадали производители лопат.
И чем дольше это длилось, тем выше становилось напряжение хаоса, производимого ими всеми. Хаоса и несправедливости. Словно ультразвук набирал силу и сдавливал пространство вокруг, плавил/концентрировал его и наваливал на меня эту мельтешащую тошнотворную вязкость, вдавливал внутрь меня тонкую оболочку моей личной свободы, которая раньше давала возможность дышать. Я растерялся.
Как же они все хотели платить и откупаться мной. Даже лучшие. Все! Как это оказалось обидно и несправедливо. Злость, обида. Я чувствовал свои невыплаканные слезы на горячих щеках, вернее чувствовал их жгущие солью и стягивающие, как шрамы, следы.
Я правильно не сделал этот шаг, в трещину. Она вскрылась сама. Она шевелилась нефтяной гнилью под ногами. Из неё разило вонью и публицистикой. А я? Пришёл оплакать себя, глядя сквозь себя?
4. Я чувствовал.
Я чувствовал перепад, я словно стоял на краю глубокой трещины, в которую всё никак не мог заглянуть. Это мучило. Я не мог заглянуть в нее никак, хотя знал, что она предо мной. Я наклонялся, чтобы увидеть движение… чего? Я видел/ощущал всего лишь продолжение плоской земли, но шага вперед не делал, ибо еще тверже знал, что это обман, а трещина просто скрыта. Эта неоткрытая трещина еще и искажает звук моего голоса, обогащает его надтреснутым эхом…
Я развернулся и пошел в другую сторону. Произошло это на пересечении улиц Бен-Сира и Гилель, там, где Гилель уже как бы выдыхается и стареет, теряет сначала свое имя, а потом и направление. С людьми это происходит в обратном порядке. Допустим, моя дорога изменила утром направление. Или даже не изменила, а приобрела. Была ли у меня до сих пор дорога? Впрочем, это отдельный вопрос, сегодня для меня уже не актуальный и не слишком интересный. И это первое изменение, которое я в себе фиксирую, потому что еще вчера вечером мне это было не просто интересно, меня это мучило. До сих пор я замечал лишь изменения в своем восприятии окружающего/окружающих, а это совсем не то же самое. Сейчас стоило пусть даже по-ученически тщательно отмечать, фиксировать/запоминать все ненужные в общем-то детали. Так вот, пересечение улиц Бен-Сира и Гилель. Справа -- старое арабское кладбище, уже вряд ли хранившее в себе какую-либо человеческую гниль, а просто ставшее напоминанием. Нам -- о победах, которыми мы перестали гордиться, арабам -- о позоре, который они не хотят забыть.
Мне нужен был антракт. Трещина во времени. Только я не хотел в неё прятаться. И не хотел успокаиваться. Я прошел мимо скромного мавзолея неизвестного мне шейха, свернул направо, вглубь кладбища и уселся на бесхозную покосившуюся могильную плиту, как бы растворенную временем почти до состояния обычного дикого камня. Зачем? Я не хотел эксгумировать себя прежнего!
Я вообще не люблю кладбища. А также морги, анатомические музеи, похоронные бюро, отпевальные помещения, или как они там у нас называются. Все эти места, где мир живых чиркает по миру мертвых, и выгорает пятно времени, разлитое по океану безвременья. Ну и что могло меня сюда привести? Не мысли о смерти -- я не собираюсь умирать, я честно воюю. Значит, мысли о чужой смерти.
Думать о чужой смерти? Концентрироваться на том, что тебя не интересует? Но кроме личной и чужой смертей есть еще "наша смерть". Надо только четко понять, кто здесь "мы". Семьи в принятом смысле слова у меня нет. Натали -- не в счет. И никаких промежуточных звеньев между семьей и народом. Мой старый народ (вернее меньшая/лучшая его часть) неожиданно вылез из могилы, отобрал лопату и разогнал могильщиков. А сейчас, два поколения спустя, сидит как и я у могилы, только раскрытой и заворожено смотрит в сырую прохладу.
Сидя со своим народом у раскрытой могилы, я конечно становился частью "нашей смерти" и легко улавливал подлую логику предстоящего. "Умри, умри",-- уговаривали меня столпившиеся вокруг. Хорошо, дорого и со вкусом одетые, с умными глазами выпускников престижных университетов, белокожие, они улыбались открыто и так знакомо, как улыбается друг по общежитию, любимый профессор-неформал, улыбались чуть смущенно и смотрели грустно, одежда была скорее траурной, подходящей и для присутствия на похоронах, и для того, чтобы потом помянуть покойника добрым словом в хорошем ресторане, и для того, чтобы самим быть в ней похороненными.
"Умри, умри -- так будет лучше для всех." Странная манера уговаривать меня умереть странной мне не казалась, потому что в ней проступала уверенная уголовная логика "ты умри сегодня, а я -- завтра".
Нет, они не были до конца единодушны. На похороны пришли и друзья, и враги, и просто любопытные, и те, кому полагалось по должности, и могильщики, в общем -- все. Одни убеждали меня, что все это понарошку, что как только я соглашусь занять место в могиле, символически обозначу это, опустившись на дно, могильщики тоже символически швырнут на меня несколько лопат этой земли, а потом сами помогут мне выбраться и подружатся со мной, и даже выпьют за мою жизнь, хотя пить им и запрещено.
Другие говорили о моей вине, моральной ответственности и воздаянии, они были из тех, производителей собственной комфортабельной справедливости, из самодеятельных судей, онанирующих на свою глянцевую фемиду.
Третьи пытались подкупить могильщиков, чтобы те зарыли мою отсыхающую десницу -- и всё, оставшееся пусть существует, хотя делали это нехотя, просто из той же их частной справедливости.
Были и те, кто не слишком-то верил, что моя смерть продлит их жизнь, но хотели использовать любой шанс, они боялись могильщиков, нервно оглядывались на смуглые команды роющих новые ямы за их спинами, знали для кого они вырыты и соглашались, что меня-то, конечно, урыть придется, но зато после этого надо эффективно использовать ситуацию, убедить профсоюз могильщиков прикрыть кладбище и пройти субсидированные курсы переквалификации на садовников, именно на садовников, чтобы не пострадали производители лопат.
И чем дольше это длилось, тем выше становилось напряжение хаоса, производимого ими всеми. Хаоса и несправедливости. Словно ультразвук набирал силу и сдавливал пространство вокруг, плавил/концентрировал его и наваливал на меня эту мельтешащую тошнотворную вязкость, вдавливал внутрь меня тонкую оболочку моей личной свободы, которая раньше давала возможность дышать. Я растерялся.
Как же они все хотели платить и откупаться мной. Даже лучшие. Все! Как это оказалось обидно и несправедливо. Злость, обида. Я чувствовал свои невыплаканные слезы на горячих щеках, вернее чувствовал их жгущие солью и стягивающие, как шрамы, следы.
Я правильно не сделал этот шаг, в трещину. Она вскрылась сама. Она шевелилась нефтяной гнилью под ногами. Из неё разило вонью и публицистикой. А я? Пришёл оплакать себя, глядя сквозь себя?